1
1
На рассвете припустил дождь. На глади Финского залива исчезла линия горизонта, темная вода слилась с темным небом. Синоптики предсказывали погожий день. День начинался плохо. Интуристские «линкольны» для гостей из-за рубежа опаздывали. Курчатов недовольно посмотрел на небо, потом — на часы.
Тучи над Невой разорвались, верховой ветер погнал их к Ладоге. Вспыхнула золотая шапка Исаакия, за ней засияла Адмиралтейская игла. Солнце озарило малиновый Зимний, побежало на Петропавловку. Город уже не казался хмуро насупленным, как бы погруженным в себя, он был величественно наряден. Это было, может быть, немного наивно, но Курчатову хотелось показать зарубежным ученым Ленинград только таким — во всем его удивительном великолепии. Нет, синоптики не надули, он позвонил им вчера вечером, попросил хорошей погоды на завтра, они весело пообещали солнце. Солнце радостно вспыхивало на мелких волнах реки. По Неве, отставая от юрких катеров, проплыл парусник, он шел в залив — паруса его были окрашены солнцем.
Иваненко с облегчением протянул руку к Дворцовому мосту.
— «Линкольны»! Значит, как условились, Игорь Васильевич Я в «Асторию», к Вайскопфу и Разетти, а вы к французам в «Европейскую». Френкель, наверно, уже там.
Курчатов молча кивнул. Иваненко не терпелось схватиться с Вайскопфом. Их старый спор о структуре атомного ядра можно было уложить и в регламент конференции, но лучше, конечно, дотолковаться в дружеской беседе.
«Линкольны» загудели, сворачивая с моста на набережную. На радиаторе каждого — фирменный знак самого роскошного фордовского автомобиля, недавно партию их закупили для Интуриста, — неслась вперед поджарая никелированная собака. В низком автомобильном голосе звучало высокомерие, почти угроза — конструкторы экстраклассной машины, похоже, старались создать не скромное средство передвижения, а вельможу на четырех колесах. И хотя на набережной движение было не бойкое — два грузовика на километровом прогоне да три телеги на резиновом ходу, гуськом катившиеся у тротуарной кромки, — шоферы нещадно жали на клаксоны; машины шли удивительно тихо, лишь глухо шуршали шины — плавность бега нужно было подчеркивать надменным сигналом.
До вчерашнего вечера Курчатов не верил, что машинный парк Интуриста будет обслуживать конференцию физиков — гости, хоть и из-за рубежа, тугими кошельками не обладали. Но Иоффе сказал — в Смольном нас понимают, транспорт обеспечат. Быстро приближавшиеся дорогие машины свидетельствовали не только о понимании — об уважении.
— Димус, не прохлаждайтесь в гостинице, — сказал Курчатов. Можно было этого, впрочем, и не говорить. Иваненко по натуре не был способен к действиям, обозначавшимся тусклым словечком «прохлаждаться».
Курчатов сел в первую, Иваненко — в третью машину. Кавалькада «линкольнов» повернула обратно. Две машины пошли в «Европейскую», две — в «Асторию». Иваненко вбежал в вестибюль. Он опаздывал на одиннадцать минут, аккуратнейшему Вайскопфу такое опоздание, несомненно, покажется чрезмерным. Вайскопф радостно заулыбался. Опоздание на одиннадцать минут не показалось ему чрезмерным.
Рядом с Вайскопфом в вестибюле стоял Франко Разетти, физик из Рима. Теперь надо было ждать Гамова, тот обещал приехать в гостиницу за полчаса до выезда. Гамова не было. Возможно, он уже знал, что Поль Дирак появится в Ленинграде только сегодня к вечеру. Гамов объявил, что из гостей его интересует только Дирак, единственный, кого можно назвать гениальным. Впрочем, Гамов вполне способен опоздать на любую встречу. Иваненко решил ждать его еще десять минут — и ни секундой больше. Еще недавно он без возмущения сносил экстравагантные выходки Гамова, но в последние месяцы от былой их дружбы мало что осталось. И, во всяком случае, с раздражением думал Иваненко, перед иностранными гостями надо бы вести себя приличней!
Вайскопф и Разетти были похожи один на другого. Оба высокие, худощавые, черноволосые, высоколобые, востроносые, оба к тому же в очках, и очки в одинаковой металлической оправе. Фамилия Вайскопф — белоголовый — казалась данной в насмешку, он был черней цыгана. И он казался более сдержанным, чем порывистый итальянец. Иваненко, впрочем, мог бы порассказать и о том, как Вайскопф, увлекаясь, способен спорить часами — именно такие летящие напролет в спорах гостиничные ночи были у них полтора года назад в Харькове, Иваненко не терпелось поставить сегодня победную точку в дискуссии, которую тогда так и не удалось завершить.
Вайскопф догадался, какие желания томят Иваненко.
— Ваша взяла, — сказал он, улыбаясь. — И я чертовски этому рад, можете мне поверить!
Разетти поинтересовался, о чем речь. Ему ответил Вайскопф.
Весной 1932 года Иваненко, командированный из Ленинграда в харьковский Физико-технический институт, устроил там теоретический семинар по актуальным проблемам атомной физики. Самой важной проблемой был только что открытый Чадвиком нейтрон. Эта удивительная частица, по массе почти равная протону, но лишенная электрического, заряда, поразила воображение физиков всего мира. В первое время многие даже не знали, что делать с нейтроном, настолько его свойства были непохожи на свойства остальных частиц. Иваненко быстро понял, что нейтрон — тот недостающий кирпич, без которого не построить модели атомного ядра. Что ядро — образование сложное, догадывались давно. А радиоактивность — странное свойство тяжелых ядер — прямо доказывала не только их неустойчивость, но и сложность. В ядре имелись протоны, из ядра вылетали электроны, альфа частицы, гамма-лучи, это и был процесс радиоактивного распада, но все попытки построить ядро из протонов, электронов и альфа-частиц неизменно заканчивались неудачами.
— И вот мой друг Иваненко, — рассказывал Вайскопф Разетти, — высказал гипотезу, что ядро составлено всего из двух кирпичей — протонов и нейтронов. А что до вылетающих из ядра электронов, то они, как и гамма-лучи, образуются лишь в момент вылета.
Вайскопфу поначалу идея показалась необоснованной. В ту прошлогоднюю харьковскую весну они спорили днем и ночью, в столовой и на прогулках. А когда Вайскопф уезжал, Иваненко язвительно сказал на прощание: «Ваши возражения, Виктор, так неосновательны и мне так удачно удалось их опровергнуть, что теперь я абсолютно уверен в своей правоте. Со спокойной душой посылаю завтра заметку в „Нейчур“».
— С тех дней прошло полтора года, — закончил Вайскопф. — Но никто уже не сомневается, что нейтронно-протонная модель ядра единственно правильная. После того как ее поддержал и развил Вернер Гейзенберг, я тоже не сомневаюсь в ней. Кстати, у нас на Западе многие считают ее теорией Гейзенберга, но это несправедливо, я могу засвидетельствовать, что мысль о протонно-нейтронной структуре ядра впервые высказал Иваненко.
Разетти сказал, что и он полностью согласен с протонно-нейтронной моделью ядра. Но он согласился с ней еще до того, как прочел заметку русского физика в «Нейчур» и последовавшие за ней статьи Гейзенберга на ту же тему. С гипотезой, что ядро состоит из протонов и нейтронов его познакомил молодой римский математик и физик Этторе Майорана. Он такой же создатель этой модели, как и их уважаемый хозяин Дмитрий Иваненко.
— Я не собираюсь умалять вашего успеха, — учтиво сказал Разетти. — Вы первый печатно высказали эту идею. Но только скромность моего друга Майорана помешала ему перехватить у вас славу первооткрывателя. Он пришел к новой модели раньше вас и Гейзенберга.
— Кстати, почему вы не пригласили Гейзенберга? — поинтересовался Вайскопф. — Вот уж чье присутствие на конференции по атомному ядру необходимо. И Паули был бы полезен. Вы Паули приглашали?
Да, русские физики приглашали и Паули, и Гейзенберга. Паули не приехал по личным причинам. Гейзенберг на приглашение не отозвался: после прихода Гитлера к власти ни один ученый в Германии не осмелится продемонстрировать дружеское отношение к советским людям. Приглашения посланы и Бору, и Чадвику, и Резерфорду, и Ферми. Бору и Резерфорду помешала их занятость, к тому же они готовятся ко Всемирному Сольвеевскому конгрессу, который состоится через месяц. Очень жаль, что не приехали Чадвик и Ферми, их участие было бы плодотворным.
— Ферми получил приглашение прочитать цикл лекций в Америке, — сказал Разетти. — Он просил меня передать свое сожаление.
Из гостиницы вышла группка советских физиков, приехавших из других городов. Гамова все еще не было. Иваненко предложил садиться в машины. Оба «линкольна» понеслись к набережной. Вайскопф спросил, приехал ли на конференцию его друг Ландау.
— На конференции его не будет, — сказал Иваненко. — Четыре дня назад он через Ленинград проехал в Копенгаген к Бору.
Иваненко не хотелось развивать эту тему. Несмотря на уговоры, Ландау не пожелал задержаться в Ленинграде, свидание с Бором интересовало его больше, чем конференция по атомному ядру. «Вы мне всё потом расскажете, Димус, — холодно сказал он. — Не думаю, чтобы на конференции доложили о чем-нибудь необыкновенном».
А Вайскопф, не знавший, что между недавними друзьями пробежала черная кошка (теперь при встречах они, однокашники по институту, соавторы по пяти статьям, уже стали говорить друг другу «вы»), продолжал расспрашивать о Ландау. Он был высокого мнения о молодом русском физике — блестящий теоретик, острый ум! Ландау, несомненно, предстоит великая будущность в науке. Как ему живется в Харькове, куда он недавно переселился из Ленинграда?
— Поведение Дау в Харькове вполне в его характере, — сдержанно ответил Иваненко. — Работает как бешеный. На двери своего кабинета повесил надпись: «Л. Д. Ландау. Осторожно, кусается!» И еще как кусается!
Вайскопф захохотал. Разетти смотрел в окно. «Линкольны» шли по набережной. Солнце играло на темной воде. Желтые, малиново-красные, зеленые дворцы образовывали величественную линию вдоль реки. Ослепляюще сверкал золотой шпиль Петропавловки.
Разетти задумчиво сказал:
— Я всегда был уверен, что самый прекрасный город в мире — Рим. После поездки сюда уже не будет такой уверенности.
— Вы хотите сказать, Франко, что Ленинград вам станет дороже Рима? — с удивлением спросил Вайскопф.
— Нет, конечно. Рим есть Рим. Где бы я ни был, я не выброшу из своего сердца Рима. Но теперь я знаю, что не только Рим и Париж прекрасны. Какое величие, какое изящество, какое строгое единство архитектурного замысла!
Иваненко украдкой поглядывал на итальянца. Разетти интересовал его, пожалуй, больше других гостей. Одну из работ Разетти Иваненко собирался использовать в своем докладе на конференции. Исследования этого римлянина недавно привели к тому, что изумленные физики назвали «азотной катастрофой». Ядро азота, по старой концепции, состояло из нечетного числа элементарных частиц — 14 протонов и 7 электронов, то есть всего из 21 частицы. А эксперименты Разетти доказали, что ядра азота ведут себя, как если бы содержали четное число частиц. Гипотеза Иваненко объясняла загадку просто: если ядро состоит из протонов и нейтронов, то всего в ядре азота должно быть 14 частиц — число четное Что до Майорана, размышлял Иваненко, то Разетти, так запальчиво вступившийся за него, преувеличивал его заслуги. Типичная необъективность друга или, что тоже не исключено, национальный патриотизм!
Вайскопф, как и Разетти, залюбовался набережными Невы и перестал задавать вопросы. Мысли Иваненко от ядерной физики перешли к организационным делам. Конференция началась удачней, чем надеялись, — это и радовало и тревожило. Научный успех порождал свои трудности. В гостиницах забронировано меньше ста мест, а приехало уже сто пятьдесят гостей и еще с десяток прибудет сегодня. Гостиничную проблему решить удалось: из Смольного вчера пришло указание Интуристу выделить столько мест, сколько понадобится. Куда сложней продовольственная проблема. Так мало выдано талонов на завтраки, обеды и ужины! Урожай в этом году, все говорили, ожидался хороший, но по продовольственным карточкам пока выдавали столько, что не до праздничных обедов! Со своими учеными можно бы было и не пыжиться, свои понимали. Но как с иностранцами? В столовой им можно скомбинировать неплохие обеды. А если пригласить кого-нибудь в гости? Месячные карточки всей семьи потратить на один вечер? Да и что достанешь по карточке? Голова пухла от таких дум! Куда легче оперировать матрицами Гейзенберга и Дирака, тензорными уравнениями Эйнштейна, чем устраивать пасьянс из талонов в столовую, которых выдано ровно в два раза меньше, чем нужно. Правда, Иоффе обещал поехать в Смольный, будем надеяться, он уладит и эти вопросы!
Иоффе сел на заднее сиденье. В последнее время возникла мода — садиться рядом с шофером Но позади лучше думалось. Надо было решить важный вопрос. Иоффе поставил его себе ровно год назад и ровно год не может найти решения. Он сегодня хотел его решить за те двадцать минут, пока институтская машина будет мчаться от Физтеха на Выборгской стороне к Президиуму Академии наук на Васильевском острове.
Он откинулся на спинку, прикрыл глаза. Так было проще думать. Вчерашняя встреча в Смольном прошла отлично. Киров говорил академику о своем уважении, о своей поддержке, о том, что время сейчас грудное, прошлогодняя засуха подорвала ресурсы страны, но сделаем все возможное, чтобы ученые не испытывали недостатка ни в приборах, ни в материалах, ни в элементарных удобствах. «Между прочим, с сегодняшнего дня выдаем населению по сентябрьскому талону картофель, который планировался на октябрь, так улучшилось продовольственное снабжение Ленинграда», — с радостью сказал Киров. И Иоффе порадовался вместе с ним, вторая пятилетка началась с отличного урожая, это было доброе предзнаменование. Иоффе информировал руководителя ленинградских коммунистов о задачах созываемой в Ленинграде всесоюзной конференции по атомному ядру. Атомное ядро — это чистая наука. Непосредственного выхода в практику исследования ядра не дадут. Но он убежден, что в физике нынче нет более важной проблемы, чем атомное ядро, а физика — основа техники.
— Партия понимает значение науки, — ответил Киров. — Еще раз повторяю, мы вас поддерживаем. Скажите, кто из наших известных крупных ученых исследует проблемы атомного ядра?
На это Иоффе мог ответить кратко и исчерпывающе. Никто! Атомное ядро — новый раздел науки. Крупные физики стали крупными до того, как в мире заговорили о ядре. Маститые ученые не падки на сенсации. Кое-кто уже говорил с усмешкой: «Заниматься ядром становится модным». Слово «мода» в устах ученого — хула, а не восхваление. Так думают не только наши ученые, но и зарубежные. Корифеи науки, общепризнанные творцы новых путей, продемонстрировали явное равнодушие к ленинградской конференции. На ней не будет ни Планка, ни Эйнштейна, ни Бора, ни Шредингера, ни Гейзенберга, ни Марии Кюри… Зато с охотой откликнулись молодые физики Жолио, Перрен, Разетти, Вайскопф, Грей, Бек — фигуры, в общем, скорее второстепенные…
— Пока! — с оживлением прервал Киров. — Можно ли поручиться, что они всегда останутся молодыми и всегда на вторых ролях? Вы вот часто говорите, что наступает эпоха научно-технической революции. А разве революции не удел молодых? В семнадцатом году мы называли Владимира Ильича стариком, а ведь ему не было и пятидесяти лет!
— Таким образом, вы считаете…
— Именно! Пусть молодые пробуют свои силы в молодой отрасли науки. Нужен лишь руководитель, объединяющий их усилия, эдакий «старик» средних лет, живой души и большого опыта. Наше мнение — вы лучше всех удовлетворяете таким требованиям! Теперь хочу спросить о другом. Слыхали ли вы о сожжении книг в Берлине?
О том, что в Берлине творилась весной дикая вакханалия, связанная с уничтожением библиотек, Иоффе знал из газет, но без подробностей. Киров сказал, что у него есть сводка выдержек из иностранной печати, там кое-что и о физиках. Он протянул несколько машинописных страниц. Иоффе читал их с горечью и возмущением. Ему казалось, что он хорошо знает Германию, он сделал в ней несколько крупных исследований совместно с великим Рентгеном, не было города в этой стране, где бы он не побывал, не было университета, где бы у него не имелось добрых знакомых. Он любил эту страну, ценил трудолюбие ее жителей, достижения ее инженеров, восхищался успехами ее ученых. Страну, изображенную в репортажах иностранных корреспондентов, нельзя было любить, ею нельзя было восхищаться, происходившие в ней события порождали негодование. 10 мая 1933 года в центре Берлина, на Унтер ден Линден, на площади Оперы устроили шабаш ведьм. Площадь оцепили штурмовики, посередине развели огромный костер из книг. Переполненные грузовики непрерывно подвозили из библиотек «горючий материал». В темное небо взмывало пламя, призрачно светящийся дым окутал здание оперы и расположенного напротив университета братьев Гумбольдтов. Беснующаяся толпа скандировала «Хайль Гитлер!», ревела «Дейчланд, Дейчланд, юбер аллес!». На открытой машине примчался имперский министр пропаганды Геббельс и в неистовой речи угрожал свободомыслящим писателям, философам, ученым, призывал уничтожать их творения. Штыком в книгу, как в грудь врага, в огонь ее, в огонь! «Больше тысячи тонн книг, враждебных нацизму, уничтожено на костре в Берлине, несколько миллионов томов», — цинично ликовали берлинские газеты.
«Великое сожжение» в Берлине послужило сигналом к такому же бесовскому шабашу в других городах Германии, читал Иоффе. Студенты в форме штурмовиков «чистили» книгохранилища, врывались в квартиры. В считанные дни конфисковали и предали огню 10000 частных библиотек. Книжные костры запылали на площадях Дрездена, Мюнхена, Бреславля, Франкфурта-на-Майне, Дюссельдорфа. Из университетов выгоняли прогрессивных профессоров, из академий исключали академиков. Список изгнанных ученых, литераторов, композиторов, художников, артистов уже через неделю после берлинского костра дошел до тысячи фамилий — многие были известны всему миру. Имперский министр просвещения Бернгард Руст, игнорируя «старомодные» тайные выборы, ввел приказом в Академию литературы Ганса Иоста, автора нашумевшей драмы «Шлягетер». Главный герой пьесы говорит: «Когда я слышу слово „культура“, я спускаю предохранитель своего браунинга». Только такое просветительство признает нынешнее немецкое министерство просвещения. «Коммунисты, социал-демократы и евреи — вот наши главные враги!» — надрываются нацистские газеты. А депутат рейхстага Иоганн фон Лэрс, автор книги «Евреи глядят на тебя», объявляет евреями потомка Лютера К. Либкнехта, сына пастора Э. Пискатора, зловеще предупреждает: «Всякий, кто неудобен для гитлеровского режима, является для этого режима евреем». Из Германии бегут ученые, творческая интеллигенция, коммунисты ушли в подполье. Тысячи немцев уже пересекли границы Германии, сотни тысяч страстно жаждут того же.
На фоне охватившего страну нацистского безумия звучали протесты честных людей. Президент научного общества кайзера Вильгельма, объединяющего десятки институтов, знаменитый физик Макс Планк попросил аудиенции у Гитлера. Планк протестовал против увольнения крупных ученых, в частности химика Фрица Габера. Гитлер стал бушевать. Гитлер кричал: «Вы надеетесь на мою нервную слабость? У меня нервы как сталь! Уговоры меня не остановят!» Не дав Планку слова больше сказать, он указал ему на дверь. Потрясенный чудовищным приемом, Планк явился на заседание Прусской академии наук — он был ее президентом, — когда решался вопрос об исключении эмигрировавшего Эйнштейна, и заявил: «Господин Эйнштейн не только один из многих выдающихся физиков, господин Эйнштейн — это физик, работы которого, опубликованные в нашей академии, были столь большим вкладом в физическую науку нашего столетия, что значение его можно сравнить только с достижениями Иоганна Кеплера и Исаака Ньютона».
Мужественное заявление занесли в протокол 11 мая 1933 года, на другой день после бесовского шабаша на Унтер ден Линден: всего несколько десятков метров отделяло зал, где заседали академики, от вчерашнего книжного костра. Смелые речи уже не могли изменить ход событий. Эйнштейн прислал заявление, что сам не желает быть членом Прусской академии наук, ставшей служанкой нацизма. В эти же дни лауреат Нобелевской премии, тоже физик, Филипп Ленард публично объявил, что только немцы способны создать настоящую науку и что пришло время всех, кто не немец, из науки изгнать.
— Отвратительно, не правда ли? — взволнованно сказал Киров, когда Иоффе молча возвратил листки. — Даже мы, хоть и никогда не ошибались насчет звериной сущности фашизма, не могли предугадать всего масштаба деградации культуры, которую он несет. Вы, наверно, знакомы со многими физиками, поименованными в этих заметках?
— Практически со всеми. С Эйнштейном — очень хорошо, с Планком — тоже. Даже Ленарда знаю. — Иоффе усмехнулся в седеющие усы. — В 1928 году в Гейдельберге я посетил Радиевый институт, директором которого был Ленард. Но он не принял меня, а выслал сторожа, который объявил: «У господина советника есть более важные дела, чем прием врагов его отечества». Об этом ответе я рассказал кое-кому, и многие американские физики нарочно направлялись в институт Ленарда, чтобы получить такой же ответ. Ленард был фашистом задолго до появления фашизма. Сейчас, говорят, он пишет книгу под названием «Арийская физика», где презрительно игнорирует ученых других национальностей, как ничего крупного в науке не создавших. И он, конечно, найдет сторонников. Рентген говорил мне перед смертью, что многие немецкие физики в годы мировой войны были охвачены крайним шовинизмом. Рентген презирал таких людей, но видел, что их становилось все больше. Теперь эти мракобесы войдут в Германии в силу. С ними надо бороться, отстаивая интернациональность науки.
— Совершенно верно — с ними надо бороться. В этом смысле кое-что даст и ваша конференция.
Киров, взяв Иоффе под руку, проводил его до двери. Там, задержав академика, он сказал:
— Сегодня в Лейпциге начинается процесс над Димитровым и его товарищами. Их обвиняют в поджоге рейхстага. Какая дикая фальшивка! Но вдумайтесь, как это знаменательно — в фашистском Лейпциге гитлеровцы устраивают средневековое судилище, а в большевистском Ленинграде созывается международная конференция по самым тонким вопросам мировой науки. Правда, вы назвали свою конференцию всесоюзной, но половину докладов ведь сделают гости из-за рубежа!
Этот разговор и припоминал Иоффе, сидя на заднем сиденье машины, ехавшей с окраины Выборгского района на Васильевский остров.
Молодая наука! А во главе ее — «старик» средних лет с живой душой, с большим опытом…
Итак, намеченное им расширение тематики исследований в Физтехе одобряется, и его хотели бы видеть во главе новых научных работ. А сам он хотел бы видеть себя в этой роли? Ровно год он задает себе этот вопрос — и не может ответить. Иоффе снова закрыл глаза, надо было сосредоточиться. Все началось с телеграммы Чадвика из Кембриджа. Это было в начале прошлого года, удивительного года великих открытий. Начал серию этих открытий Чадвик. И сообщил о своем успехе в крупнейшие институты, крупнейшим физикам мира. Получил такую телеграмму и Иоффе — волнующе приятное известие! И не только потому, что их молодой институт в Ленинграде поставили вровень с великими центрами мировой науки — а признание в самом факте присылки телеграммы. Главное в том, что открыта новая элементарная частица, теперь их три — электрон, протон, нейтрон! Совершился переворот в науке! Так он расценил телеграмму из Кембриджа. Новые бурные события подтвердили прогноз. Открытия хлынули лавиной. Андерсен в Америке обнаружил положительный электрон — позитрон. Кокрофт с Уолтоном добились искусственного преобразования лития в гелий Мечта алхимиков, искавших философский камень для превращения одного элемента в другой, начинает осуществляться на практике. Крупные физические лаборатории мира одна за другой включались в исследования атомного ядра.
Нет, они в Ленинграде не остались в стороне от нового направления в науке, с удовлетворением размышлял Иоффе. Он сам привлек внимание молодых физиков к ядру. Он просил, чтобы, наряду с основной работой, они заинтересовались и этой проблемой. В институте стал работать ядерный семинар. Иоффе вспомнил выпущенный им 15 декабря 1932 года приказ — столько раз переделывалась формулировка, что каждое слово навсегда врубилось в память: «Для осуществления работ по ядру, являющихся второй центральной проблемой научно-исследовательских работ ЛФТИ, образовать особую группу по ядру в составе: академик А. И. Иоффе — начальник группы, И. В. Курчатов — заместитель начальника группы…»
Вот так это и произошло. Он сам назначил себя в руководители ядерных работ. Он взял на себя руководство не из тщеславия, а для пользы дела. Его теперь хотят официально признать главой новой области исследований. Так вот — делать этого нельзя!
«Ядро — не моя физика, — размышлял Иоффе. — Моя наука — физика твердого тела. В мои годы не переучиваются. Я уже не отойду от проблем, решению каких отдал свою научную жизнь. Совмещать в душе разные привязанности — немыслимо. Молодому научному направлению нужен молодой руководитель.
Кто же способен возглавить новое направление? — спрашивал себя Иоффе. — Гамов? Гамов — блестящий теоретик, единственный из молодых наших физиков уже завоевал известность за рубежом — и как раз в области ядерных проблем. У него все данные стать крупным ученым. Через месяц мы поедем с ним в Бельгию на Сольвеевский конгресс, он блеснет там докладом об энергетических уровнях в ядре. Все это так, но в руководители Гамов не годится. Он может творить, но не направлять творчество других.
Ландау? Тамм? Иваненко? Фок? — допытывался у себя Иоффе и отвечал: — Нет, ни Ландау, ни Тамм, ни Фок не обнаружили пока интереса к ядру. Оно еще захватит их души, но сегодня этого нет. Сами не увлеченные, они никого не увлекут. И Иваненко не подойдет. Он остроумен, отзывчив, сегодня из наших физиков всех глубже проник в ядерные проблемы. Но умеет ли ладить с людьми? Завоевывать их расположение? Иваненко отлично устраивает научные конференции, но руководителя в нем не признают.
А почему я думаю об одних теоретиках? — спросил себя Иоффе. — В науке о ядре эксперимент сегодня важней теории. Нужно накопить факты, теория их обобщит потом. Научный руководитель исследования ядра должен быть первоклассным экспериментатором. Скобельцын? Широко образован, завоевал известность усовершенствованием камеры Вильсона, благодаря этому и открыли американцы позитроны. Но Скобельцын ушел в космические лучи! Синельников или Лейпунский? Вальтер или Курчатов? Все четверо — отличные экспериментаторы. Но кто их знает, кроме сотрудников и друзей? Мысовский? Тоже прекрасный экспериментатор, особо интересуется ускорителями заряженных частиц. Нет, он не из тех, кто создает свою научную школу. Всем им еще завоевывать в науке авторитет!
Впрочем, зачем я вообще размышляю о руководителях? Создается новое направление, а не новое учреждение. Новое направление возглавит тот, кто обнаружит в нем наибольшие успехи. Здесь соревнование, а не приказ. Научные руководители сами выдвигаются, а не назначаются. Так пусть молодые показывают, чего стоят!»
Иоффе облегченно вздохнул. Он чувствовал, что за короткое время в пути от окраин Выборгской до Васильевского наконец найдет решение. Решение заключается в том, что не надо искать никакого решения. Все идет как и должно идти.
— Приехали, Абрам Федорович, — сказал шофер, длинным гудком оповещая толпу, осаждавшую вход в здание Академии наук, чтобы дала проезд машине академика.
Френкель, Фредерик Жолио, Френсис Перрен сели в первую машину, Курчатов с харьковчанами Синельниковым, Лейпунским, Вальтером — во вторую. Курчатов радостно сказал:
— С нетерпением жду ваших докладов, друзья! Уверен, что не ударим в грязь перед иностранцами. Наконец-то и у нас появилось о чем рассказать!
Синельников и Лейпунский улыбались. Вальтер шутил. Остряк и озорник, он не мог обходиться без шуток. Забавные его проделки становились легендами, он уже скоро лет пять как ушел из ленинградского Физтеха, но и доныне всех новых сотрудников осведомляли с улыбками, что вот был, де, раньше такой у них физик, Антон Карлович Вальтер, человек редких способностей и знаний, а на этом самом месте, где сейчас они стоят, выделывал то и то. Переехав в Харьков, он не изменился — серьезные работы перемежались с проказами.
А работы были и впрямь серьезны. Трое ленинградцев, променявших северный город на южную столицу Украины, могли гордиться успехами. В их институте строили могучий ускоритель заряженных частиц, равного ему не было во всем мире. И недавно четыре харьковчанина — Кирилл Синельников, Александр Лейпунский, Антон Вальтер и Георгий Латышев сообщили в печати, что воспроизвели знаменитый опыт Кокрофта и Уолтона по превращению одного ядра лития в два ядра гелия. Перестройка атомных ядер, начатая в Кембридже в лаборатории Резерфорда, нашла в Харькове впечатляющее продолжение. По общему мнению всех физиков, молодой харьковский институт — УФТИ, насчитывающий всего пять лет существования, стал самым крупным в стране центром ядерных исследований. И, подчеркивая это общепризнанное значение исследований в их институте, Синельников сказал:
— Расскажем, Игорь, будет, что послушать. Между прочим, ты писал, что хочешь возобновить совместные наши работы. Мне кажется, вести их лучше в Харькове, а не в Ленинграде. Как по-твоему?
Еще в те годы, когда Синельников работал в Ленинграде, он вместе с Курчатовым начал несколько исследований. Завершались они, когда значительная часть ленинградских физиков — Обреимов, Вальтер, Лейпунский, Синельников, Ландау — переехала на юг, составив научное ядро вновь организованного института. Кирилл Синельников в те последние ленинградские годы породнился со своим другом и сотрудником — Курчатов женился на Марине Дмитриевне, сестре Кирилла: дружба двух физиков, и до того прочная, стала крепче и сердечней.
У Иоффе имелось несколько любимцев, он часто говорил, что ждет от каждого серьезных научных свершений. Кирилл Синельников шел, вероятно, первым в этом небольшом списке. Он стажировался у Резерфорда, вернулся доктором Кембриджского университета с обширным планом работ, умением ставить сложные эксперименты и женой-англичанкой, веселой и добродушной Эдди. О том, как он попал в Кембридж, друзья Кирилла не уставали с восторгом вспоминать. Резерфорд принимал в сотрудники лишь тех, кого видел и с кем предварительно говорил. Кирилл поехать в Англию для знакомства не мог и выслал в Англию свою фотографию. На фото красовался парень, сильно смахивающий не то на ленинградского хулигана с Лиговки, не то на одесского босяка с Молдаванки — худое энергичное лицо, лихо скособоченная кепчонка, папироска во рту, насмешливая улыбка… Резерфорд пришел в восторг: приглашение в Кембридж было выслано незамедлительно.
Курчатов, улыбаясь, ответил шурину:
— В Харькове — хорошо. Но и в Ленинграде — неплохо. Будем вести совместную работу и там и тут. — Машины остановились. Курчатов показал на толпу, осаждавшую вход в здание: — Знамение времени! Даже я не ожидал такого интереса к ядру.
За «линкольнами» подъехала скромная машина Иоффе. Академик удивленно покачал головой, увидев, что творится у входа. Трудности предусматривались разнообразные. Приглашенные из других городов могли не приехать или опоздать, на всех участников могло не хватить мест в гостиницах, транспорта могли выделить мало.
Случилось то, чего не опасались. На конференцию валом валили люди, не получившие пригласительных билетов, — студенты, преподаватели школ и вузов, научные работники, инженеры. Проблема была локальная: одна из абстрактнейших тем новой физики, в ней пока мало кто разбирался, а интерес к ней оказался всеобщим. «Вторгаемся в ядро!» — задорно прокричал чей-то голос, когда Иоффе пробирался сквозь толпу. Призыв был подкреплен действием — на сторожей поднаперли, многим безбилетникам удалось прорваться в конференц-зал: организаторам это показалось гораздо более тревожным, чем если бы они вторглись в ядро.
— Не проверять же у каждого в зале билеты, — озабоченно сказал Курчатов теоретику Матвею Бронштейну, одному из организаторов. — А если так будет продолжаться, на участников конференции не хватит стульев.
— Постоят, — пробормотал Бронштейн — Еще лучше будет видно. Впрочем, многие уйдут в президиум, освободятся места. Кстати, тебе идти в президиум.
Бронштейн присоединился к группке молодых физиков, стоявших у стены. Все были из ленинградского Физтеха, все приятельствовали — и разительно не походили один на другого: плотный, крупногубый Кобеко хохотал, выслушивая язвительные шутки Арцимовича, — тот все время острил, актерски меняя лицо; худощавый Харитон сдержанно улыбался, не показывая ни одобрения, ни осуждения; Алиханов хмурился, взмахивая кудрявой головой, — он, похоже, не считал, что надо всем нужно подшучивать. За ними, прижимаясь к стене, как бы стараясь в нее вдавиться — видимо, от смущения, — стоял черноволосый очкастый юноша, вероятно, студент. Он старательно высовывал из кармашка пригласительный билет — наверно, побаивался, как бы не заподозрили, что он пробрался сюда нахрапом.
— Вы в зале образовали свой президиум, хотя пока и не президиумного ранга. Все на вас посматривают, — сказал Бронштейн физикам. — Давайте займем места.
— Матвей, почему вас прозвали аббатом Куаньяром? — насмешливо поинтересовался Арцимович. — Куаньяр любил вино, острое слово, женщин. Ничем подобным вы не блещете. Предлагаю переименовать вас в Ментора.
— Хоть в черта, только, пожалуйста, садитесь.
На призыв раньше всех отозвался юноша. Он плюхнулся на ближайший свободный стул. Приглашенные в президиум занимали места. В центре сел Иоффе, рядом президент Академии наук Карпинский. Весь первый ряд заняли гости из-за рубежа — Жолио, Перрен, Грей, Разетти, между ними — академики Вавилов и Чернышев, позади — народ помоложе: Френкель, Скобельцын, Гамов, Курчатов, Лейпунский, Иваненко. Иоффе постучал карандашом о графин — на столе стоял и председательский колокольчик, но карандаш был привычней — и объявил конференцию открытой. Все происходило как на любом торжественном заседании: аплодисменты зала, вступительное слово председателя о начавшейся в мире научно-технической революции — одним из важных ее моментов является бурное развитие науки об атомном ядре и космических лучах — и снова аплодисменты.
Первый докладчик, Фредерик Жолио-Кюри, пошел на трибуну. Вставший рядом Френкель переводил с французского на русский. Не поспевая за бурно несущейся речью, он сделал умоляющий жест — Жолио заговорил медленней. Ему шел тридцать третий год, но из зала, издалека, он казался не старше тех студентов, что осаждали конференц-зал и теперь, затаив дыхание, впивались в президиум восторженными глазами. И седовласый Карпинский, и величественный Вавилов, и пожилой Чернышев, академики, создатели собственных школ, увлеченно вслушивались в описываемые докладчиком удивительные эксперименты, увлеченно всматривались в его нервно меняющееся, удивительно молодое лицо.
— Да, год великих открытий, минувший тридцать второй, начал в физике новую главу, — говорил Жолио. — Поворотная веха — обнаружение нейтрона. Можно лишь поражаться, как долго не догадывались, что сотни экспериментов, десятки ядерных реакций порождают эту замечательную частицу.
И он в подробностях описывал, как бомбардировки разных элементов альфа-лучами вызывают выброс нейтронов из атомного ядра. У них, в институте Радия в Париже, руководимом великой исследовательницей радиоактивности госпожой Марией Склодовской-Кюри — он имеет высокую честь быть ее зятем, — недавно установили, что под действием альфа-снарядов, выбивающих из ядра нейтроны, бериллий превращается в углерод, азот во фтор, натрий в алюминий… Вот оно, реальное осуществление вековой человеческой мечты о превращении одного элемента в другой! Начало этому замечательному преобразованию элементов положил еще в 1919 году Резерфорд, превративший азот, бомбардируемый альфа-частицами, в кислород и водород. Они продолжают эти великие работы Резерфорда.
Жолио поклонился, направился на свое место. Зал, два часа в молчаливом напряжении вникавший в доклад, разразился аплодисментами. Иоффе торжественно объявил, что сообщение Жолио прозвучало фантастической сказкой. Но это не сказка, это реальность, это сегодняшний день науки! Теперь можно покурить, предложил он. Зал загудел, устремился к дверям.
Молодые физики, не выходя, делились впечатлениями.
— Эксперименты у парижан отличные, но меня удивляет, что сами они вначале и отдаленно не поняли всего их значения, — говорил Арцимович. — Вдумайтесь только! Боте с Беккером три года назад открыли какое-то непонятное новое излучение. Жолио подробнейшим образом его исследовал. И не догадался, что имеет дело с нейтронами. Вышло так, что он как бы препоручил открытие нейтронов Чадвику, который только повторил в Кембридже эксперименты Жолио. Чудовищный пример научной слепоты! По сути, он стал знаменит именно потому, что не открыл нейтронов. А ведь физик сильный!
— Нормальное явление, по-моему! — Кобеко дружеской улыбкой постарался превратить сарказм Арцимовича в простую шуточку. — Кто из нас не совершал великих открытий — я подчеркиваю это «не». Меня часто томит ощущение, что я что-то великое создал, только не дознаюсь, что именно?
— Фредерик Жолио стоит на пороге великого успеха! — запальчиво воскликнул Алиханов.
— И есть доказательства? — скептически поинтересовался Арцимович.
— Жолио глубоко чувствует физику. Это не каждому дано.
— А нам с тобой дано?
По лицу Арцимовича было видно, что он вспылил и готовится дать сдачи. Кобеко предостерегающе поднял руку.
— К нам мчится со скоростью пули Гамов.
Из президиума, бесцеремонно расталкивая толпящихся в проходе, торопливо шел Гамов. На него оглядывались, с уважением уступали дорогу. Недавно он выпустил книгу о строении атомного ядра и радиоактивности, она сделала его имя известным в научных кругах — в Англии и Германии вышли переводы, об открытых им ядерных эффектах спорили в научных журналах. Академия наук выбрала его в членкоры, поговаривали, что вскоре выдвинут и в академики. Он сам со смешком признавался: «Делаю стремительную научную карьеру, други мои!» Он посмеивался над собственными успехами, это была одна из его странностей.
Он и внешностью своей поражал. Почти двухметрового роста, широкоплечий и узкобедрый, с маленькой головой, длинноволосый, рыжевато-золотистый, он был так близорук, что, снимая очки, двигался как незрячий. А за очками сверкали веселые, озорные глаза. Его приятель Бронштейн как-то пошутил: «Вы без очков, Джонни, способны видеть сны?» Казалось, при таком зрении он должен осторожно лавировать в толпе, быть неторопливым. Гамов двигался стремительно. Он был ловок и силен — отличный лыжник, лихой автомобилист.
Подойдя, он заговорил таким тонким голоском, что некоторые выходящие из зала удивленно оглянулись, кто-то даже прыснул.
— Подвинься, Люся! — Гамов толкнул Харитона и сел на его место, — Амбарчика не видали? Удивительная вещь, нигде не нахожу его. Кое-какие мысли насчет эволюции звезд — Вдруг полоснуло! Хочу поделиться, пока не забылось.
Он говорил о молодом астрономе Викторе Амбарцумяне, тот недавно стал известен среди астрофизиков разработанной совместно с другим их приятелем, Николаем Козыревым, теорией звездных атмосфер.
Гамов любил знакомых называть прозвищами. Юлий Харитон был Люсей, Игорь Курчатов — Гарри, Бронштейн — Аббатом, Амбарцумян — Амбарчиком, Иваненко — Димусом, Ландау — Дау, Алиханов — Абуша. Сам он откликался на прозвище Джонни.
Арцимович сказал с иронической серьезностью:
— Разве вы не знаете, Георгий Антонович, что, если бы Амбарцумян появился в зале, его немедленно пригласили бы в президиум? Аристотель говорил, что каждая вещь в мире имеет свое естественное место. Ваше естественное место — Парижские бульвары. У Амбарцумяна два естественных места: когда он среди людей — президиум, не важно какой, важно, что президиум; а когда один — астрономическая башня. Если его не было рядом с вами в президиуме, значит, звезды его интересуют больше, чем наши докладчики.
Бронштейн подхватил шутку:
— И так как доказано, что ваше естественное место бульвары Парижа, а не президиум, то я бы на вашем месте, Джонни, поскорей убрался со сцены. Тем более что вид ваш не восхищает.
Гамов с испугом оглядел себя.
— Где не в порядке? Мне кажется — норма… Вы врете, Аббат!
Он был одет как иностранный турист — светлые в клеточку пиджак и бриджи; красные чулки подчеркивали солнечную желтизну остроносых туфель.
— Норма — не по сегодняшней лондонской моде, — хладнокровно изрек Бронштейн. — Даже захудалые лорды уже не носят таких костюмов для верховой езды. И потом цвет ваших волос, Джонни, возмутительно не соответствует цвету чулок. Волосы эмоционально отстали от чулок. Вы возвратились к натуральной — от родителей — масти. А ведь недавно красовались очаровательно малиновой шевелюрой.
— Выцвели! — Гамов огорченно провел рукой по волосам. — Я мало купил этой чудной краски в прошлую поездку. Первое, что сделаю через месяц, в Брюсселе, раздобуду такой же. Десять флаконов. На такое дело не жалко валюты. Но я пришел к вам, други мои, не для спора о волосах. Начините меня политикой. Перрен спрашивает, какое впечатление произвел у нас Эррио. Ну, кто такой Эррио, я знаю. Министр или что-то в этом роде. В общем, физикой не интересуется, естественно, и я им не интересовался. Но разве он был в Советском Союзе? И до сих пор здесь? Лев, вы все в мире знаете, расскажите, пожалуйста.
Арцимович, подмигнув друзьям, с издевательской серьезностью «начинял» Гамова: «Видный французский политик Эдуард Эррио месяц назад приезжал к нам, побыл с неделю и убрался восвояси. Переворота в физике от его визита не произошло. Был недавно и другой французский политик, Пьер Кот. Этот тоже чужд физике. В Москву прилетел американский летчик Чарльз Линдберг, у него с физикой нейтралитет — признает ее в той мере, в какой она не мешает летать. В Москве строится метро. На Урале, в Уфалее, пущен никелевый завод. В „Новом мире“ печатается „Петр Первый“ Алексея Толстого, неплохая вещь. В стратосферу летит стратостат „СССР“ с Прокофьевым, Бирнбаумом и Годуновым. И вообще у нас Советская власть, а за границей — капитализм. Между прочим, в Германии, в бывшем культурном городе Лейпциге…»
— Хватит! — Гамов вскочил. — Теперь я заряжен на час непринужденного политического разговора. Тысяча благодарностей!
Арцимович хмуро смотрел вслед Гамову.
— Удивительный человек, — со смехом сказал Алиханов. — Такая наивность, а ведь можно сказать — великий ученый. Во всяком случае, обещает быть им.
— Не все обещания выполняются, — зло возразил Арцимович. — И в наивность его не верю. Равнодушие! Его занимает только он сам — его работа, его мирок. Все мы для него — детали окружения. И только как таковые имеем ценность.
Он вышел, оставив товарищей в зале, с минуту прохаживался в коридоре. Невысокого, плотно сбитого Льва Арцимовича друзья звали Пружиной: что-то от пружины и впрямь было в его упругом шаге, быстрых четких движениях рук (далекие его белорусские предки носили фамилию Дружина-Арцимовичи, возможно, на прозвище отразилось и созвучие с фамилией). Двадцатичетырехлетний физик казался старше своих лет. Он был из молодых да ранний — постарался внести разнообразие в свою чинно протекавшую биографию: после школы — сын профессора в Минске — удрал с беспризорниками, вольная жизнь ему быстро надоела, он вернулся домой, с блеском досрочно закончил университет и — еще студентом — вел семинар по математике. Приехав в Ленинград, он определился в лабораторию Алиханова — тот был старше на пять лет — и быстро выделился среди других физиков удивительной эрудицией, сверкающим остроумием, блестящим, но злым — попасть ему на язык побаивался и сам Алиханов, — и умением читать лекции, захватывающие всех слушателей.
В коридоре к Арцимовичу несмело подошел темноволосый юноша.
— Лев Андреевич, разрешите спросить. Этот иностранец, он из какой страны?
— Он такой же иностранец, как мы с вами. Это Гамов
— Гамов? Такой замечательный физик! Я читал его книгу об атомном ядре. Блестящая работа! Но мне кажется, его теория энергетических уровней ядра кое в чем уязвима.
Арцимович внимательно посмотрел на юношу:
— Вы меня знаете, а я вас что-то не припоминаю. Вы из Физтеха? Ваша фамилия?
— Нет, я студент Политехнического института. — Юноша, побагровев от смущения и поспешно поправляя сползающие с носа очки, поспешно добавил, чтобы придать себе солидности: — Перешел на второй курс. Моя фамилия Померанчук. Я слушал одну вашу лекцию.
— И тоже нашли в ней уязвимые места, как в книге Гамова?
Померанчук посмотрел с таким удивлением, что Арцимович рассмеялся и похлопал его по плечу.
Поток людей возвращался в зал. Арцимович занял прежнее место На трибуну вошел Скобельцын. Он докладывал о космических лучах. Это странное излучение, льющееся неизвестно откуда, содержит частицы такой огромной энергии, какие ни разу не встречались в ядерных процессах на Земле. Возможно, решение глубочайших тайн ядра придет из космоса, из звезд — величайшей ядерной лаборатории Вселенной…
— Сделано важное открытие: нашли загадку! Выяснили, что темно, — саркастически прокомментировал соседям Арцимович.
— Следующее заседание — в Физтехе, — объявил Иоффе.
В зале возникло два встречных движения — большинство торопилось из зала, организаторы конференции и часть физиков пошли на сцену, к гостям. Иоффе подозвал к себе Курчатова и Иваненко, отвел их в сторону и сказал, понизив голос: